Из Франции я часто отправлял родителям подарки: арманьяк – отцу и бижутерию – маме. Сообщение было налажено хорошо, потому удавалось отправлять посылки практически каждую неделю. Жюли – одна из немногих француженок, которым было дозволено пребывать в нашем расположении, она как раз и занималась упаковкой и отправкой подарков. Видимо, старшие чины считали нас неспособными самостоятельно вести учет отправки писем и бандеролей, потому приходилось прибегать к помощи местных. Жюли заворачивала бусы для мамы в серую упаковочную бумагу и арманьяк – в коричневую. Все это помещалось в небольшой мешочек и туго перетягивалось бечевкой. В последний раз я успел положить внутрь две фотокарточки: на одной мы с Альбертом стоим между стеной замка и небольшим озером, на второй я держал винтовку «Маузер» в одной руке и подстреленную куропатку – в другой.
Месяцами позже я часто вспоминал эту куропатку и улыбался. Когда приходилось спать на сырой земле, от этих воспоминаний становилось немного теплее и появлялось вялое, едва заметное чувство жизни. Еще осенью я перестал считать дни, проведенные в России. Все, на что стоило обращать внимание – это температура воздуха. Шрёдер где-то раздобыл еще одну шинель и теперь заступал в караул утепленным вдвойне. Я же радовался, когда в караул попадал без него, ведь тогда шинель перепадала и мне. Последние две недели мы занимали небольшую деревню, с двух сторон окруженную лесом. Слово «занимали» звучало довольно громко, потому что русских здесь уже не оставалось, даже стариков. Этой ночью мне не повезло: лейтенант Мюнц отправляет нас со Шрёдером в караул. Когда на тебе две шинели в тридцатиградусный мороз, это немного развязывает язык, поэтому говорил, в основном, Шрёдер. Я же время от времени поддакивал, стараясь не околеть от холода.
— Точно тебе говорю, они прошли здесь за три дня до нас. Эсэсовцы. Уж они-то точно никого не оставят. Я, бывало, такого слышал…целые деревни… — Тут он прервался, буквально запнулся на полуслове. Я ответил протяжное «да-а», чтобы как-то смягчить ситуацию. Стало понятно, что Шрёдер не хотел этого говорить, испугался, что я могу донести, ведь в одном взводе мы недавно, даже в окопе вместе не сидели. Мне становится чертовски противно оттого, что вот этот малый, который пришел на фронт совсем недавно и, вполне возможно, отдаст свою жизнь через день-другой, боится простых и правдивых слов. Противен не его личный страх, а факт, что такое вообще возможно.
— Не волнуйся, Людвиг. Мы солдаты, а не убийцы. И мы сейчас нужны здесь, на обугленном клочке треклятой русской земли.
— Да уж, — протянул он.
Шрёдер был молод и, явно, представлял себе войну не так. Что говорить, я и сам, даже будучи уже во Франции, не переставал видеть во всем этом какую-то романтику. Боже, насколько глупо это все было!
Людвиг любил говорить, а мне не доставляло проблем его слушать.
— В эту зиму снега здесь мало. Мне дед рассказывал, что, когда он служил провизором в России еще до первой войны, снега были такие, что целые деревни заметало.
Я не отвечал. Я смотрел на поле, на деревья вдали, на вспышки от разрывов снарядов на линии фронта. В поле оставалось несколько островков несрезанных колосьев: одни выглядывали группами по десять-двадцать, другие росли поодиночке. Мне становилось немного не по себе, когда я смотрел на них. Странно… Мы уже хлебнули столько грязи в этой стране, что вид этих колосьев не должен говорить нам ровно ни о чем. А мне было не по себе.
Мюнц был, явно, из тех людей, которые, пробившись в офицеры, решают, что мир теперь вращается вокруг них.
— Ходит, как павлин, здесь… А ведь теперь и не помнит, наверное, как вместе в окопе мерзли, я тогда отдал ему свою шинель, чтобы не околел во сне. – Так говорил Георг Зиммель, когда мы сидели внутри полуразвалившейся избы и курили. – Выписал чертовы часы из дома, как будто у нас тут прямо ратуша теперь, а он – бургомистр. Тьфу!
Мюнц, действительно, выписал часы, которые теперь путешествуют со взводом, вернее, с тем, что от него осталось. Его педантичность никак не вязалась со снегами, морозом и даже с теми колосьями в поле. Часы на полуобуглившейся избе выглядели крайне нелепо; казалось, это был лишь повод подчеркнуть свою значимость. Я беру у Георга сигарету и закуриваю. Сегодня мы ждем подкрепления, еще два взвода должны пройти вдоль кромки леса, выйти к нам.
В лесу прогремела очередь. В ответ – два выстрела из винтовок. От первого дома до края леса было метров двадцать. Там сидели Макс Брунер и Вильгельм Краузе. Вильгельм оборудовал из досок пулеметное гнездо, Макс с винтовкой расположился под крышей. Очередей было слышно все больше, но не было видно человеческих фигур: настолько густым был лес. Звуки приближались, стала различима немецкая речь. Винтовки уже не стреляли. На нас бежало трое русских: два мужчины и девушка. Партизаны, сомнений не было. Кажется, только крик Мюнца заставил их опомниться и понять, что они в западне.
— Не стрелять! Они нужны нам живыми! – Мюнц знал, что говорил: за последние два месяца нам не удалось взять ни одного партизана живьем, чтобы допросить.
— Я держу их на мушке, герр лейтенант! — кричал Макс.
— Хоффман, Кунц! Связать их!
Хоффман бегло говорил по-русски и сумел доходчиво объяснить, что сопротивление бесполезно. Через две минуты все трое пленных были связаны, к этому же времени показались люди из взвода подкрепления, преследовавшие партизан. Мюнц, убедившись, что все спокойно, вышел из укрытия и стал о чем-то говорить с офицером подошедшего взвода. Я вспоминал охоту на юге Германии. Отец и дядя брали меня с собой на кабана. Дядя был матерым охотником и выработал свой план охоты: отец гнал зверя в ловушку, где я и дядя делали финальный выстрел. Один раз получилось так, что кабан, будучи уже дважды подстреленным, словно по инерции, продолжал бежать на нас, валился с ног в трех метрах и уже кубарем катился к дядиным сапогам.
Офицер подошедшего взвода расположился в избе Мюнца. Туда же вскоре привели пленных мужчин. Хоффман вел допрос в течение часа: ничего. Партизаны понимали свою участь: в любом случае впереди у них только смерть, потому и не говорили практически ни слова, — это Хоффман рассказал мне позже, когда все закончилось. Несколько раз были слышны истеричные крики Мюнца. Его брала досада оттого, что надежда выйти на расположение партизанского отряда вдребезги разбивалась о молчание русских. Я охранял сарай, в котором сидела девушка, и смотрел, как ветер раскачивает колосья в поле. В сарае было только одно небольшое окошко, в которое постоянно кто-то пялился, последним был Вильгельм Краузе.
— На пять минут! Открой, я сделаю дело и все! Она даже не пискнет, говорю тебе! Пять минут!
Женщин мы не видели уже довольно давно.
— Мюнц нам головы всем оторвет! Иди отсюда!
— Да она даже по-немецки говорить не может! Что она ему скажет! Допрос будет идти еще час, как минимум, я нашего лейтенанта знаю, а, если что даже и случись, Хоффман прикроет!
— Вильгельм, проваливай отсюда! – меня брала злость.
Он ничего не ответил и заковылял в сторону. Я пытался понять, действительно ли Мюнц может оторвать за это голову. В любом случае, приказ не пускать никого в сарай я выполнил. Она – враг, у меня – приказ. Я даже не видел ее лица.
Мы стали хуже. Намного хуже. Где-то позади маячит школа, город с пивными и штруделями, девушки в легких платьях. Когда я закрываю глаза, то часто вижу все это, а, открыв, снова погружаюсь в грязь по самое горло. Мюнц приказывает мне привести девушку. Я отпираю сарай и вижу, как луч света падает на нее.
— Лейтенант хочет тебя допросить. Тебе не сделают ничего плохого. – Я говорю эти слова чисто машинально, не задумываясь даже о том, понимает она меня или нет.
Часы на «ратуше» Мюнца показывали половину одиннадцатого. Из дверей Хоффман выводил двоих пленных с разбитыми лицами. Позади шел офицер и вытирал кровь с перчаток. Кто-то шел к ним навстречу и гремел лопатами.
— О! Глядя на молодую фройляйн, волей-неволей задумаешься, что это за страна, если она отправляет на войну таких красоток. Хотите кофе? Уверен, у вас нет такого кофе, какой поставляет мне дядюшка Шульц из Берлина.
Я стоял в дверях и удивлялся, с одной стороны, внезапной перемене в манерах нашего лейтенанта, с другой, непонятна была цель его разговора, если девушка все равно ничего не понимала. На руках Мюнца были видны следы крови.
— Нет-нет! Не пытайтесь молчать! Ваши друзья уже сказали нам, что вы понимаете по-немецки. Все, что нам нужно – это пара координат на карте этой местности. Я даже не буду спрашивать, что такая милая девушка делает в этом захолустье, да еще в такой неблагонадежной компании. Да еще со снайперским вариантом «Ли-Энфильда», черт побери! – Мюнц сорвался на крик.
У нее были длинные черные волосы и немного раскосые глаза – внешность, определенно, не славянская.
— Мне нечего вам сказать. – Она снова стала смотреть в пол. Знает немецкий. На сотую долю увеличивается шанс прожить дольше.
— Вы ведь хотите жить?
— Боюсь, теперь маловероятно остаться в живых.
— Ну хватит! Мы же не варвары какие-то. Развяжи ей руки!
— Да, герр лейтенант, — ответил я и разрезал узел.
— Пожалуйста, выпейте кофе, — продолжал Мюнц. – Это ведь Вам труда не составит? Довольно с меня на сегодня ваших не слишком сговорчивых друзей. – Он расхаживал по комнате, периодически поглядывая на брегет. – Я повторюсь, мы не варвары. Надеюсь на сотрудничество с Вашей стороны, тогда те двое, возможно, отправятся в трудовой лагерь куда-нибудь в Польшу, а для Вас, моя дорогая, мы, возможно, найдем лучший вариант.
— Мне нечего вам сказать. Давайте прекратим все сейчас же!
— Герр лейтенант, вас вызывают! – Хоффман сказал это, открыв дверь; тут же в помещение ворвался снежный вихрь.
— Глаз не спускать! – приказал Мюнц и вышел.
Девушка искоса смотрела на меня и пила кофе: в ее теперешнем положении это лучшее, что можно было делать. Мы, солдаты, уже почти забыли его вкус.
— Что со мной будет? – спросила она.
— Разговаривать не положено. Ты отвечаешь только на вопросы господина лейтенанта.
— Меня расстреляют? Глупый вопрос…
— По закону военного времени. Если будет нужно, предлог найдется в любом случае.
Я говорю все эти слова, абсолютно не думая об их смысле, говорю просто шаблонными фразами, заученными за последние несколько месяцев. Мы столько валялись в грязи, что, казалось, она впиталась прямо в наш мозг, заставив по-другому думать или не думать вообще. Я старался не смотреть в ее сторону, задевать лишь краем глаза на случай, если она подумает выкинуть какой-нибудь фокус. Я смотрел на винтовку.
— Это английская. Сама не знаю, откуда, она всегда была у нас дома, сколько себя помню.
— Разговаривать не полож…
Снаружи загремели лопаты, брошенные одна на другую, и раздались два выстрела. Быстро, с интервалом в полсекунды, два выстрела из «Парабеллума». Девушка выронила кружку с кофе и подбежала к окну. Я смотрел, как поднимается пар с пола от разлитого кофе, а она видела, как двое мужчин-партизан упали в ямы, которые, видимо, сами до этого и копали. Она дышала глубоко, но ничего не могла сказать, только какие-то невнятные звуки. Как будто в эти первые несколько секунд ее глаза терпели, привыкая к тому, что видят и в один миг не выдержали. Она рыдала и стучала по стеклу, не будучи в силах что-то изменить; в один момент обернулась и побежала прямо к двери. Я не знаю, что на меня нашло…
— Стой! Стой, говорю тебе! – и держу ее так, чтобы она не могла пошевелить руками. – Только покажись на улице и поймаешь пулю, а то и не одну!
— Какая теперь разница?! – она кричала и пыталась вырваться.
— Если хочешь жить, разница есть, — я не понимаю самого себя, что-то заставляет меня не ударить и не оттолкнуть ее. Случается то, чего ожидать было невозможно: она смотрит на меня глазами, полными слез и отчаяния, прижимается к груди и стучит, стучит мне в грудь ладонью. Я понимаю, что если сейчас войдет Мюнц, то это конец, но никак не могу оттолкнуть ее. Чувствую ее дыхание сквозь шинель… чувствую не врага, а девушку, обычную, не врага… Не могла она, просто не могла пристрелить никого из своего «Ли-Энфильда», это настолько же неестественно, как неестественна сама эта война!
— Присядь.
Она садится, меня что-то грызет изнутри, какое-то внешне нелепое предчувствие, которое нет сил и не хочется выражать словами.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать один год, — она продолжает всхлипывать.
— Приходилось стрелять?
— Нет.
— Довольно странно. Винтовка в превосходном состоянии, такую стоит хотя бы опробовать, — мне вдруг очень захотелось поверить, что она и в самом деле не стреляла. Никогда. Предательские мысли…
— Ты на него не похож.
— На кого?
— На лейтенанта вашего. За кого ты сражаешься?
Я не хочу отвечать. Из окна Мюнца видны только два колоса в поле. Я хочу смотреть на них и не видеть больше никого.
— За кого ты сражаешься?
— За фюрера и наше славное Отечество!
Неожиданно входит Мюнц, встает посередине комнаты, между девушкой и мной, смотрит на ее заплаканное лицо.
— Выдвигаемся завтра в восемь, рядовой. Пришел приказ.
Кажется, он хотел сказать что-то еще, но просто стоял неподвижно и смотрел куда-то на мою шинель. До меня не сразу доходит, в чем дело. Он бросает еще один взгляд на девушку, затем снова на меня. Черт! Пятно! От ее слез на шинели громадное сырое пятно!
— Герр лейтенант, что прикажете делать с…
— Расстрелять!
— Герр лейтенант, но допрос еще не…
— Что, простите? Вздумалось обсудить мой приказ?
— Никак нет!
— Тогда выполнять!!! – он кричал прямо мне в лицо, я чувствовал зловонную смесь его дыхания, кофе и папирос. – Немедленно!
За время войны я привык к грязи, окопам, крови, привык даже к бессмысленности убийств и необсуждаемых приказов. Но сейчас ноги сделались ватными; я вел девушку к окраине, туда, где слева лес, а справа начинается поле. Было слышно, как сзади шагает Мюнц. Хоффман, Краузе и Геккель смотрели то на девушку, то на меня. Было слышно, как кто-то сказал:
— Винтовку лейтенант, наверняка, себе оставит.
Пространство вокруг меня медленно сужалось, с каждым шагом в направлении окраины. Не тот объем, в котором я нахожусь, не эта деревня, но вся действительность предстала передо мной комнатой три на три, ограниченной сзади эсэсовцами, справа и слева — офицерами вермахта, подобными Мюнцу, спереди – русскими, а сам я стоял на хрупком полу из господствующей идеологии, веры в фюрера, арийскую расу и наше великое Отечество. Неужели все это должно сойтись здесь и сейчас, сойтись в клочок пространства, занимаемого одним патроном для «Маузера»? Девушка стояла спиной к лесу, смотрела на меня, а вместе с ней смотрело всё вокруг, абсолютно всё: и эти полусгнившие колоски в поле, черные окна в избах и треклятые часы на нашей «ратуше». Постепенно все это расплывалось и смешивалось: стрелки превращались в колосья, ветер дул и двигал их к отметке в восемнадцать часов; в поле травинки-одиночки склонялись, словно от страха перед надвигающимся островом гнилых колосьев, острова превращались в лужи крови, а сердце билось медленно и громко, как у слона. Двадцать ударов в минуту. Я вспоминаю волшебный аромат арманьяка и подстреленных куропаток. Нет, это не расстрел врага, я убиваю девушку. На секунду проскакивает мысль о пятне от слез на шинели: не будь его, это поручили бы кому-нибудь другому. Стрелки-колосья показывают без двух минут восемнадцать. Я нахожу паузу между двумя ударами сердца и делаю выстрел.